Дмитрий Быков - Орфография. Страница 131

Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на мосту затевалось что-то интересное.

22

Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи — мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, — Ять узнал Мгновенно.

Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь распада, — но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи — словно прикасаться к ране, не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище… Но сейчас, на краткий миг, когда вернулось что-то важное — Господи, не напоследок ли, не на прощание ли?! — теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда…

Не было и нет во всей подлунной
Белоснежней плеч.
Голос нежный, голос многострунный,
Льстивая, смеющаяся речь, —

запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке.

— Господи! — заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. — Какие вы все милые, чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют, только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам, стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он кладет краски так густо…

Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали стихи, молодежь чокалась и хохотала — застолье было уже неуправляемо. Однако в этом невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов, но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника — и пьяное его умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал.

— Не говорите глупостей, — услышав его мысли, как если бы они были произнесены вслух, строго сказал Грэм. — Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда каждый человек на счету. Все, что было сказано, — услышано; сказанное — хорошо.

Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в любую секунду может утратить власть над собою — и заранее извинялся за припадок безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь он слишком нервничал: любое напряжение — будь то напряжение счастья или отчаяния — опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за стихи с их безупречной кристаллической структурой.

Холодный ветер от лагуны, —

читал он, не переставая криво улыбаться, —

Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь — больной и юный —
Простерт у львиного столба.

На башне, с песнею чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас

В тени дворцовой галлереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой!

Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так. Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее собственным смыслом, — и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно, представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела, несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения.

Все спит: дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак, —

почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост; широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны моста послышался ровный, бледный голос Казарина:

Я не предал белое знамя,
Окруженный криком врагов.
Ты пришла ночными путями.
Мы с тобой — одни у валов.

Ять еще не знал этих стихов.

А вблизи — все пусто и немо,
В смертном сне — враги и друзья,
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.

Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным:

Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету…
И ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну,
И стало страшно на мосту
Смотреть в такую глубину,
В такую высоту.

Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, — он понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана, захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, — но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей, празднующих свадьбу двух беспомощных детей.

Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось, написаны были в самое последнее время — новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу, это не были ничевошки, — то был классический русский стих, прошедший суровую возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий о преемственности:

В море гудят паруса, флот уплывает во вторник,
Даже поэта берут, чтобы украсить войну, —
Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник.
Вся она ходит за ним, плавную стелет волну…
Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья.
Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад.
Странствует только душа, все остальное — на месте,
В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.

Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, — но тут же с другого конца моста послышался голос Зайки:

И стыдно стало мне, как будто я сама
Так улицу свою нелепо искривила,
И так составила невзрачные дома,
И так закатный луч на них остановила, —
И стыдно стало мне за улицу, район,
За город, за страну, за все мое жилище,
Где жизнь любви, — да что?! — любви последний стон
Обставлен быть не мог красивее и чище.

И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев — на мотив детской песенки о кузнечике:

Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну:
Ты вечности заложник
У времени в плену.
Представьте себе, представьте себе,
Ты вечности заложник,
Представьте себе, представьте себе,
У времени в плену!

Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, — ступай, не жалко, будьте, конечно, счастливы, — вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого настоящего попа («но нашего, нового! — ведь его звали, только он почему-то не пришел»); под гитару грянули «Налейте, налейте бокалы!» — Грэм, пошатываясь, дирижировал с серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка — одна, как всегда, и за ней хотел пойти Ять — сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темно-синее небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму — но наши бледней. Пусть другие идут — куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее «Горько!», но они уже уходили, сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед.

— А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, — приговаривал Алексеев, возясь с хворостом. — Завтра-то еще получится ли?