Александр Чанцев - Литература 2.0. Страница 111

Для них и их западных аналогов и пишет Мураками — без нюансов, языка, деталей, будто из раза в раз повторяя — да, согласен — профессионально и «с чувством» заученную джазовую меланхолическую мелодию. Чуть разбавляя мистикой — куда без нее, после его загадочных овец читатели требуют еще. И необременительной философией, в духе того же Вербера.

Кстати, корень «кайтэн», составляющий слово «карусель», чаще всего звучит в другом слове — «кайтэн-дзуси», то есть ресторан «конвейерных суси», когда посетители сидят вокруг круглой стойки, а перед ними на механической ленте проезжают разные суси «на любой вкус». Есть такие заведения и в Москве. Надо ли говорить, что заведение это уровня средненького общепита и может скоро приесться даже самым большим любителям всего японского?

Мураками пишет о важнейших изменениях современной жизни — атомарности, безразличии, утрате традиционного уклада, — полностью с ними соглашаясь, будто изнутри их. Но то, что со своим блеклым, космополитичным письмом он объявляется японским писателем № 1, — это действительно печально…

12. На границе человека и истории[*]

Владимир. Выходит, это не самое страшное.

Эстрагон. Что?

Владимир. Думать о чем-то конкретном.

Сэмюэль Беккет. В ожидании Годо
(О «Журавлях и карликах» Л. Юзефовича)[821]

Необычность нового романа Л. Юзефовича бросается в глаза. Писатель, известный произведениями на историческую тему — будь то ретродетективы про сыщика Ивана Путилина или повесть «Казароза», документальная книга «Самодержец пустыни» или сценарий сериала «Гибель империи», — впервые, кажется, обращается к современности. Созданная им картина недавнего прошлого оказалась столь неожиданно пристальной, что впору говорить о том, что начало российских 1990-х впервые — наконец-то — оказалось предметом эпического изображения, «зарифмованного» с образами других стран и эпох.

В романе — три основных героя и связанных с ними хронотопа. В Москве 1993 года обаятельный пройдоха Жохов, настоящий пикаро и трикстер (его ближайший родственник в новой российской литературе — пожалуй, Евграф Мальчик из «Американской дырки» П. Крусанова; прямым прототипом этого персонажа, по собственному признанию Крусанова, стал Сергей Курехин), пытается сколотить состояние, попутно скрывается от кредиторов-кавказцев в России и Монголии и крутит на зимней даче роман с живущей там Катей. Его приятель историк Шубин[822], интеллигент, оставшийся не у дел и обреченный по логике истории чуть ли не на вымирание, пишет в те дни для каких-то подозрительных журналов историю про самозванца Тимофея Анкудинова, а в наши дни путешествует по любимой Юзефовичем и неоднократно им описанной Монголии. Авантюрист и поэт Тимофей Анкудинов, выдававший себя за царевича Ивана Васильевича, сына Василия Шуйского (реальное историческое лицо), где только не побывал — у казаков, у турок, при многих европейских дворах, — меняя личины и ведя двойную, а то и тройную игру.

Постоянное бегство и череда превращений как Жохова, так и Анкудинова выдают в них «принадлежность к классу» трикстеров. «…Мастер превращений… может принять любой образ, какой только ему захочется, будь то образ зверя, духа животного или духа умершего. <…> Его власть основана на бесчисленных, доступных ему превращениях. Он поражает исчезновениями, нападает неожиданно, позволяет схватить себя, но так, что исчезает снова. Важнейшее средство исполнения им его удивительных деяний — все то же превращение»[823], — писал Элиас Канетти. Однако «трикстерство» двух героев Юзефовича — разной природы: если Анкудинов — пикаро, так сказать, изначальный, то Жохов, скорее всего, пройдоха поневоле, просто научившийся («жизнь заставила») крутиться и ловчить, что, замечу, получается у него не так уж хорошо: большинство его афер прогорает.

(Кроме того, одно из «ответвлений» сюжета разворачивается в Забайкалье времен Гражданской войны: легенды о том, как там прятали царское золото и похищали якобы скрывшегося царевича Алексея, странным образом не оставляют героев и в наши дни, «всплывая» то в виде передаваемых устно свидетельств очевидцев, то в виде некоторых архивных находок, то попросту «флешбэков»…)

Такой размах, кажется, вызвал сбой в критических интерпретациях романа. При общей благожелательности рецензий в них явно чувствуется некоторая озадаченность[824]. Аналитики словно бы затруднялись определить, с чем именно они имеют дело; некоторые из них обращались в поисках нужных слов даже к институтским курсам по теории литературы. «Роман „Журавли и карлики“ приводит на ум слова и выражения, которых я, выйдя из университета, надеялась больше не употреблять никогда, — „сюжетная линия“, „магистральная идея“ и всякое такое. До сих пор Бог миловал, но тут деваться некуда: автор как будто сам ни на секунду о них не забывает. Его книгу можно использовать как руководство по написанию крепкой прозы. <…> Однако Леонид Юзефович серьезный писатель, и задача в „Журавлях и карликах“ ставится куда более масштабная: это ведь не то, что называется „чистый жанр“, а Русская Проза, со всеми ее характерными особенностями, иногда довольно комичными»[825].

Между тем, по словам самого Юзефовича, его интересовали гораздо более «локальные», но не менее трудоемкие задачи, чем создание большой и всеобъемлющей «Русской Прозы». В интервью он сформулировал три основные темы «Журавлей и карликов»: 1) хроника минувших лет — «…„комплекс очевидца“ — мне кажется, он у всех писателей есть. У писателя с историческим уклоном должен быть обязательно. Потребность свидетельствовать о своем времени. А чтобы хроника была интересной, нужна и судьба очевидца. Поэтому пришлось делать то, что я в принципе делать не люблю: писать отчасти о себе. Но, Боже упаси, не для самовыражения. Самовыражение непродуктивно…»; 2) цикличность истории — «Отсюда вторая важная для меня тема „Журавлей и карликов“: все, что приходит в наш мир, что существует в нем достаточно долго, уже нельзя упразднить, забыть, вычеркнуть. Каковы бы ни были обстоятельства прихода…»; и 3) тема самозванства — «Мир, где все пытаются быть другими, все себя за кого-то выдают, потому что существовать здесь в подлинном качестве тяжело и неприбыльно»[826].

Очевидцем во всех линиях романа оказывается историк Шубин. Именно «свидетельские показания» оказываются его главной функцией — несмотря на то, что он относительно преуспел, изначально он принадлежит скорее к тем рефлексирующим наблюдателям, кто участвует в событиях, не слезая с ветки, на которой сидит всю жизнь, — наподобие героя книги Итало Кальвино «Барон на дереве». Жохов и тем более Анкудинов — герои совсем другого типа. Каждый из них действует так или иначе во времена Нахрапистой Нови[827], по меткому определению У. Эко, или же, в другой терминологии, в период «прерывистого равновесия»[828]. Оба они озабочены тем, чтобы достичь всего сразу «скорым подвигом» (как сказал бы старец Зосима из «Братьев Карамазовых»). Жохов пытается наладить бизнес и быстро разбогатеть, Анкудинов, по версии Шубина (и, скорее всего, самого автора), вряд ли серьезно мечтает о царском престоле, но отнюдь не против хорошо устроиться при каком-нибудь богатом и влиятельном европейском или восточном дворе в наставшие на Руси в XVII веке Смутные времена. При этом, несмотря на всю свою витальность и пассионарность, в итоге оба выбирают «тихую гавань»: Анкудинов ищет пристанища в мелких немецких княжествах, Жохов надолго оседает у Кати в заброшенном дачном поселке, а в конце концов оба оказываются в неподвластных ветрам истории землях Монголии — страны, которая, на взгляд автора, менее всего склонна меняться в своей сути из века в век, несмотря на внешние катаклизмы[829]. Тут можно использовать терминологию И. Пригожина: земли эти в романе понимаются как своего рода диссипативные структуры, спокойные «закоулки» на общей кривой исторического развития…[830]

Не относясь к laudatores temoris acti («хвалебщики истории»), но и не повторяя пушкинского Пимена с его «Добру и злу внимая равнодушно, / Не ведая ни жалости, ни гнева…», Шубин пытается всего лишь более или менее здраво осмыслить происходящее, трезво и прочувствованно зафиксировать его в своем сознании — историка былых времен и современника нынешних. Начало 1990-х он воспринимает критически, как своего рода еще один «отрицательный урок», который Россия дает миру — строго по Чаадаеву.

Именно в передаче этой, на первый взгляд, необязательной конкретики быта 1990-х годов, в ненавязчивом поиске некоторых атмосферных соответствий, созвучий в грозной музыке эпохи, а отнюдь не в создании «Русской Прозы» со многими сюжетными линиями — главная прелесть этого романа.