– Я принес – доверил это вам – именно поэтому, – ответил он и ушел.
Когда она рассказала аббату, откуда взялось ожерелье, он ничего не сказал, но, когда они с Фомой разбирали привезенные Джоном снадобья в кладовой, примыкавшей к печной трубе больничной кухни, он заметил, глядя на лепешку высушенного макового сока:
– Он имеет силу изгнать всякую боль из тела человека.
– Я видел его действие, – сказал Джон.
– Но для боли душевной, кроме Милости Божьей, есть только одно лекарство – мастерство, учение или же другое полезное движение ума.
– Мне это тоже подходит, – был ответ.
Следующий ясный майский день Джон провел вместе с монастырским стадом свиней и свинопасами и вернулся нагруженный цветами и венками весеннего леса к своему тщательно оберегаемому месту в северном притворе Скриптория. Здесь, положив под левый локоть свои путевые тетради с набросками, он с головой погрузился в работу над своим Большим Лукой.
Брат Мартин, старший переписчик, который открывал рот едва ли раз в две недели, позднее пришел спросить, как продвигается работа.
– Все тут! – Джон постучал себя по лбу карандашом. – Все эти месяцы они только и ждали, чтобы – Господи! – появиться наконец на свет. Ты уже закончил работу, Мартин?
Брат Мартин кивнул. Он был горд тем, что Иоанн Бургосский обратился именно к нему, семидесятилетнему, за действительно хорошей каллиграфией.
– Тогда смотри! – Джон выложил на стол новый пергамент – тонкий, но безупречный. – Лучшего листа не найдешь отсюда до Парижа. Да! Понюхай, если хочешь. В связи с чем – дай-ка мне циркуль, я его размечу для тебя, – если ты сделаешь на нем одну букву темнее или светлее, чем следующая, я тебя зарежу, как свинью.
– Ни за что, Иоанн! – Старик широко улыбнулся.
– Нет, я серьезно! Теперь смотри! Вот здесь и здесь, где я накалываю, буквами точь-в-точь такой высоты ты напишешь тридцать первый и тридцать второй стихи из восьмой главы Луки.
– Да, гадаринские свиньи! «И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну. Тут же на горе паслось большое стадо свиней». – Брат Мартин, конечно, знал все Евангелия наизусть.
– Именно! Вплоть до «Он позволил им». Однако не торопись с этим. Моя Магдалина должна выйти из головы раньше.
Брат Мартин справился с работой столь великолепно, что Джон украл в кухне аббата мягких засахаренных фруктов ему в награду. Старик их съел, потом раскаялся, потом исповедался и настоял на епитимье. И аббат, зная лишь один путь достучаться до сердца истинного грешника, приказал ему копировать книгу «De Virtutibus Herbarum»[76]. Монастырь Св. Иллода одолжил ее у мрачных цистерцианцев, которые не доверяют ничему красивому, так что мелкий и неразборчивый текст отнимал у Мартина время как раз тогда, когда он был нужен Джону для особенно тонких надписей.
– Вот видишь, – наставительно сказал помощник кантора. – Не делай так больше, Иоанн. На брата Мартина наложили епитимью по твоей милости…
– Нет, по милости моего Большого Луки. Но я отплатил повару. Я его рисовал до тех пор, пока даже его собственные поварята не смогли делать вид, будто ничего не происходит. Больше он языком болтать не будет.
– Недоброе дело! Да и аббат на тебя сердится. Он ни разу к тебе не подошел с тех пор, как ты вернулся, – ни разу не пригласил тебя к высокому столу[77].
– Я был занят. У Стефана есть глаза, и он это знал. Клемент, от Дарэма до Торра нет библиотекаря, достойного хотя бы чернила тебе подносить.
Помощник кантора был настороже, он знал, чем обычно заканчиваются похвалы Джона.
– Но вне стен Скриптория…
– Откуда я никогда не выхожу. – Помощнику кантора было позволено даже не вскапывать со всеми огород, лишь бы это не повредило его чудесным рукам переплетчика.
– Во всем, что не касается Скриптория, ты наипервейший дурень всего христианского мира. Уж поверь мне, Клемент, я многих видел.
– Тебе я верю во всем, – мягко улыбнулся Клемент. – Ты со мной обращаешься хуже, чем с мальчиком-хористом.
Они слышали, как один из представителей этого страждущего племени пронзительно вопил внизу оттого, что кантор таскал его за волосы.
– Благослови тебя Бог! Именно так! Но задумывался ли ты когда-нибудь, как во время своих странствий я лгу и краду день за днем – и, да будет тебе известно, убиваю, – чтобы только добыть для тебя цвет и краску?
– Воистину, – воскликнул справедливый и совестливый библиотекарь, – я часто думал о том, что будь я – не приведи Господи! – в миру, я сам мог бы стать большим вором.
Даже брат Мартин, согнувшийся над ненавистной «De Virtutibus», рассмеялся.
Незадолго до середины лета брат Фома пришел из своей лечебницы, чтобы принести Джону приглашение отужинать этим вечером с аббатом в его доме, а также просьбу взять с собой все, что он успел сделать для своего Большого Луки.
– Это еще к чему? – спросил Джон, полностью ушедший в работу.
– Еще одно его «философское застолье». Ты уже успел побывать на нескольких таких с тех пор, как стал взрослым.
– Что правда, то – по большей части – правда. И как Стефан хочет, чтобы мы?..
– Сутана и капюшон поверх нее. Там будет один лекарь из Салерно – некто Рогир, итальянец. Известен своим мастерством с врачебным ножом[78]. Он провел в лечебнице уже дней десять и помогал мне – даже мне!
– Никогда о нем не слышал. Но наш Стефан, как всегда, прежде всего physicus, а уже потом sacerdos[79].
– А леди Анна уже некоторое время больна. Рогир сюда прибыл более всего из-за нее.
– В самом деле? Вот я теперь подумал и понял, что не видел ее уже довольно давно.
– Ты много чего уже давно не видел. Она из дому не выходит уже около месяца – ее теперь выносят на носилках.
– Все настолько плохо?
– Рогир Салернский не сказал, что он сам думает. Но…
– Смилуйся Господь над Стефаном! И кто еще будет, кроме тебя?
– Оксфордский францисканец. Его тоже зовут Рогир. Многомудрый и прославленный философ[80]. И он самоотверженно привез свое вино.
– Три лекаря – включая Стефана. Всегда полагал, что это равняется двум атеистам.
Фома обеспокоенно нахмурился.
– Это злое присловье, – заикаясь, проговорил он. – Не повторяй его.
– Хо-хо! Нет уж, ты меня не перемонашишь, Фома! Ты заведуешь больницей при Св. Иллоде уже одиннадцать лет – и все еще мирской брат. Почему это ты до сих пор не дал обеты?
– Я… Я недостоин.
– В десять раз более достоин, чем этот жирный боров – Генрих Как-его-тамский, – который служит мессы в лечебнице. Он начинает готовить причастие прямо у тебя перед носом, когда больной лишь сознание потерял от кровопускания. Так бедняга и умирает – от чистого страха. Тебе-то это известно! Я же видел, как ты на него смотришь. Дай обеты, Фома Неверующий. Получишь чуть больше врачевания и чуть меньше богослужений в лечебнице, и твои больные проживут дольше.
– Я недостоин, недостоин… – горестно повторял Фома.
– Не в тебе дело, но в высших, чем ты. А сегодня, раз уж моя работа отпускает меня на время, я выпью с любым философом из любой школы. И еще, Фома, – вкрадчиво добавил он, – устрой мне в лечебнице горячую ванну перед вечерней.
* * *Когда прекрасно приготовленный и сервированный ужин аббата завершился, и обшитые бахромой салфетки и скатерти были убраны, и приор прислал ключи и передал, что в монастыре все спокойно, и ключи были ему должным образом возвращены со словами «Да будет так до заутрени», аббат и его гости вышли проветриться на верхнюю галерею, которая привела их к южной хоровой части Трифориума[81]. Летнее солнце еще ярко светило, поскольку было только шесть часов, но церковь аббатства была погружена в свою обычную тьму. Тридцатью футами ниже на время репетиции хора были зажжены огни.
– Наш кантор им и минуты отдыха не дает, – прошептал аббат. – Стойте тут около колонны, и мы услышим, чем он их сейчас терзает.
– Запомните все! – снизу донесся голос кантора. – Это душа самого Бернарда, нападающая на наш злой мир. Пойте быстрее, чем вчера, и все слова произносите четко и ясно. Там, на хорах! Начинай!
Зазвучал орган – мгновение он ярился в одиночестве, но затем звонкие голоса соединились с ним в первых гневных строках «De Contemptu Mundi»[82].
«Hora novissima – tempora pessima» – мертвая пауза до тех пор, пока не рухнуло утвердительное «sunt», как всхлип из темноты, и голос одного из мальчиков, чище серебряной трубы, вернул долгое «vigilemus».
«Ecce minaciter, imminet Arbiter» (орган и голоса хора слились воедино в ужасе и предостережении, быстро утихая на «ille supremus»). Затем звук сменился прелюдией к «Imminet, imminet, ut mala terminet…»
– Стоп! Еще раз! – закричал кантор и объяснил, что ему не понравилось, несколько более подробно, чем было бы естественно на обычной репетиции.