Мы зашли к Барро и после спектакля. Удивительный он человек! Время отступило перед ним, оставив таким же, каким мы увидели его в «Детях райка». Вероятно, он был в пиджаке и, быть может, даже в галстуке. Не знаю. Почему-то теперь вижу его легкое стройное тело в черном трико. А длинные белые пальцы самого изысканного рисунка, на какой только способна человеческая природа, кружатся перед моими глазами, как ночные бабочки, подправляя его речь, закругляя слова запятыми и обрамляя точками фразы.
Мы покидали театр, когда в нем никого уже не было. Мы заглянули в пустынный зал – он спал, укутанный чехлами. И только выйдя на маленькую площадь, мы узнали, что полчаса назад здесь, у театрального подъезда, оасовцы бросили бомбу.
Мы никогда больше не встречали Луи Барро, но образ его уже вошел в нашу жизнь.Ты уехал. В тот же день. Через несколько часов. Я осталась. Осталась еще та лестничная площадка и легкое чувство утраты. Тогда я не любила тебя, Назым. Но после тех минут… Я стала думать, немножко грустить и, не признаваясь себе, чуть-чуть о тебе тосковать.
И вот тогда я убедилась, что все встречи с тобой прилежно сохранила моя память. Я кручу прошедшее, как фильм, туда-сюда. Потрясающе… Смотрю наше кино, смотрю, все больше убеждаясь, что ничего ни о тебе, ни о твоей жизни не знаю. Десяток-полтора стихов, две пьесы да отлакированная нашей пропагандой биография «классового борца» и «борца за мир». Этот набор больше мне не кажется достаточным. На помощь приходят твои книги, я начинаю читать тебя, Назым. Трудную работу изучения твоей личности исполняю с тщательностью исследователя-фаната.
Как мне легко воспринимать твою идейность, я сама патриотка, каких свет не видывал. Ведь всю мою жизнь определяет одно слово – счастье. Я не подвергала его сомнению. Ни разу. Я родилась в самой счастливой стране в единственной стране повальной справедливости. Я с детства усвоила, что у меня, как и у всех моих сверстников, было самое счастливое детство. Мой отец отдал жизнь на войне за победу над фашизмом, то есть по высшему счету за мое счастливое будущее. Как я ненавидела своего дядьку, маминого брата, у которого после возвращения из эвакуации мы года два жили под Москвой. Когда радио в конце войны оглашало очередной приказ Сталина об освобождении от фашистов нашего или чужого города, он кривлялся перед репродуктором, плевался и кричал: «Ге-не-ра-лис-си-мус! Гришка Отрепьев! Самозванец!» Мы считали его немножко сумасшедшим, в эти моменты боялись и выглядывали во двор – не услышал бы кто… Но в семье, как говорят, не без урода.
Зато моя мама настоящая патриотка. Педагог по призванию, с нежностью прививала она мне и своим воспитанникам-детдомовцам любовь к нашей советской Родине. Всю жизнь она хранила величайшую обиду на своего старшего брата, все того же дядю Колю за то, что когда она в 1923 году вернулась из школы и с гордостью сказала, что ее приняли в комсомол, он подошел и молча дал ей пощечину. Иногда в трудные минуты строгая мама плакала и, как маленькая девочка, причитала:
Мама, мама, всю жизнь ты работала с какой-то страстной честностью, ты согрела много маленьких сирот, и люди тебя уважают. А мне отчего-то всегда жалко тебя и твою горькую жизнь. Очень. Знаешь, Назым, когда ты умер, мама во славу и память о тебе решила вступить в партию. Восполнить выбывшее звено. Ну, как тысячи наших людей вступали в партию после смерти Ленина. Под лозунгом «Ленин умер, но дело его живет!» Вот и она на этот манер одна, правда, написала заявление. А ее не приняли. «Вам, – сказали, – пятьдесят три года, мамаша. Вам, наверное, пенсию персональную хочется? А партии нужны молодые бойцы».
Итак, я читаю твои книги. Ты много раз говорил, что вся твоя поэзия автобиографична, а все свои пьесы ты рано или поздно прожил.
Раньше я особо не задумывалась о твоей жизни, все принимала как есть, но какие-то вопросы возникали. Вопросы о значении некоторых людей в твоей жизни. Вот, например, на даче в верхней гостиной к стеклам окна ты прислонил две укрупненные фотографии – прелестного мальчика с твоим лицом и красивой женщины, упорно смотрящей в сторону. Два лица из прошлого, экспонированные в оконной витрине, символы былого – воспринимаются как дизайн. И что это за новая формула родства, которую я услышала от тебя: «мать моего сына»?
Вопросы, вопросы… С нетерпением молодости я пытаюсь разгадать твое нынешнее житие, не имея внятного представления о твоем прошлом. Мне было недоступно понять, как на твоей даче, где царила крамольная бескомпромиссность взглядов на всю нашу запутанную жизнь, политику, где бескорыстно предлагалась всяческая помощь порой и вовсе чужой душе, хозяйничали две мещанки, две сибирские бабы – молодайка и старая, вечно попрекавшие тебя при посторонних нехваткой денег.
Я видела, как ты угнетен своей болезнью, как унижен. Ты делал несколько шагов по дорожке сада и замирал, прислушиваясь к биению своего сердца. Ты больше любил сидеть, полеживать. Тебе постоянно делали уколы, а за едой перед твоей тарелкой неизменно выставлялся громадный больничный поднос с лекарствами, и ты глотал, глотал порошки и пилюли, пугая всех нас повиновением.
Никто из нас – частых свидетелей твоего быта, воспитанных литературой и жизнью почти в религиозном уважении к эскулапам, не воспринимал всерьез твою докторшу. Этому немало способствовал и ты сам: как бы предвосхищая реакцию на нее, шутливо объяснял всякому вновь прибывшему гостю, что являешься единственным человеком в Советском Союзе, у кого есть персональный врач на договоре и зарплате… На манер писательских шоферов и домработниц. И персональный врач отрабатывала: «Не ешь, а то умрешь!», «Не разговаривай, а то умрешь!», «Иди медленнее, а то умрешь!» И странное дело, ты в страхе останавливался, отодвигал тарелку, умолкал. В жару при гостях за столом она могла раздеть тебя до пояса и натянуть шерстяное белье, а через час тут же, когда с тебя ручьями уже тек пот, в присутствии интеллигентнейших друзей и смущенных дам – стаскивать и менять мокрое. Все это поначалу выглядело просто дико.